Старый дом: Рассказы. Читать онлайн "Две ночи " Где ты был вечером

Автор Казаков Юрий Павлович

Две ночи [Проза. Заметки. Наброски]

И. Кузьмичев Об этой книге

Автобиографические заметки

Автобиография

Господин редактор, благодарю вас...

Из дневников и записных книжек

Из дневника 1949-1953 гг.[ 1 ]

Из дневника 1959-1966 гг.[ 4 ]

Абрамцево. Фенологический дневник. 1972 г.[ 5 ]

Из записной книжки 1981 г.[ 6 ]

Из повести "Две ночи" ("Разлучение душ")[ 7 ]

Ночь первая

Арбат был завален обломками...

И уже пять лет...

Зависть[ 8 ]

Песни леса[ 9 ]

Пропасть

Наброски рассказов

Вечерний звон

Ангел небесный

Молодой инженер-химик саша скачков волновался...

Нет, бывает все-таки счастье...

Девятый круг

Навсегда-навсегда

Смерть, где жало твое?

Старый дом

Мне все помнится...[ 11 ]

В первый раз попал я в Печоры...[ 12 ]

Закарпатская проблема[ 13 ]

«И все это два какие-то дни...»[ 14 ]

Румынские впечатления[ 15 ]

Четыре времени года (Ода Архангельску)[ 16 ]

Мальчик из снежной ямы[ 17 ]

Статьи, интервью

Северный волшебник слова[ 19 ]

Вдохновенный певец природы[ 20 ]

Щедрость души[ 21 ]

Добрый талант[ 22 ]

Песнь человеку и природе[ 23 ]

Памяти Хемингуэя[ 24 ]

Ответы на анкету журнала «вопросы литературы» (1962, № 9)[ 25 ]

О Лермонтове[ 26 ]

Предисловие к роману А. Нурпеисова «сумерки»[ 27 ]

Несколько слов о В. Лихоносове[ 28 ]

Рассказчик Олег Кибитов[ 29 ]

О Владимире Солоухине[ 31 ]

Выступление в книге «Писатели высказывают свое отношение к войне во Вьетнаме»[ 32 ]

Не довольно ли?[ 33 ]

О Бунине[ 34 ]

Вилла Бельведер[ 35 ]

Поедемте в Лопшеньгу[ 36 ]

Ф. Поленов и его рассказы[ 37 ]

Опыт, наблюдение, тон[ 38 ]

«Вот и опять север...»[ 39 ]

«Единственно родное слово»[ 40 ]

Для чего литература и для чего я сам?[ 41 ]

Две ночи [Проза. Заметки. Наброски]

Сборник «Две ночи» - последняя, в сущности, новая книга Юрия Казакова - наряду с законченными произведениями включает наброски повести и рассказов, автобиографические и путевые заметки, выдержки из дневников и записных книжек, литературно-критические выступления писателя. Значительное место в книге занимают архивные публикации.

Юрий Казаков

Проза. Заметки. Наброски

Москва

«Современник»

Серия: Новинки "Современника"

И. Кузьмичев Об этой книге

Юрий Казаков скончался в ноябре 1982 года.

Если вспомнить, что печататься он начал в 1952-м, его литературная деятельность укладывается в тридцать лет: он энергично заявил о себе во второй половине пятидесятых годов, наиболее активно выступал в шестидесятых, в семидесятых в его работе случались продолжительные паузы, однако его присутствие в литературе живо ощущалось и тогда, когда он подолгу ничего не публиковал.

Не публиковал - еще не значит не работал и не писал. Личный архив, которому в силу ряда обстоятельств нанесен непоправимый урон, тем не менее документально подтверждает, что у Казакова всегда было множество неосуществленных замыслов; он оставил изрядное количество набросков, отражающих богатство его творческих поисков; Казаковым написано множество писем - их еще предстоит собрать.

Сколько-нибудь последовательной автобиографии Казаков не написал. Не раз принимался за нее, но не доводил до конца. Между прочим, одна из причин здесь, может быть, та, что он считал свою биографию заурядной, ничем не примечательной. Он вообще придерживался той точки зрения, что жизнь, насыщенная экстраординарными событиями, вовсе не обязательна для писателя, и придавал большее значение «внутренней биографии». «Человек с богатой внутренней биографией, - заявлял Казаков, - может возвыситься до выражения эпохи в своем творчестве, прожив в то же время жизнь, бедную внешними событиями. Таков был, например, А. Блок».

Среди биографических материалов, представленных в сборнике «Две ночи», - сведений, рассеянных по различным заметкам и интервью, двух биографических набросков - особое место занимают выдержки из юношеского дневника 1949-1953 годов, проливающего свет на важнейшую веху внутренней биографии Казакова - на тот начальный период духовного становления, когда решался основной для него вопрос: быть или не быть писателем, когда истинное призвание властно дало ему о себе знать.

Юрий Казаков родился в Москве в 1927 году и долго жил на Арбате, чем гордился. Он рос в малообеспеченной рабочей семье, домашнее воспитание никак не предвещало будущей страсти к писательству. Отрочество, выпавшее на годы войны, послевоенная юность - глухая, безрадостная полоса в его жизни, и единственным, что как-то скрашивало это «самое печальное», по его словам, время, была музыка. Казаков начал заниматься музыкой в пятнадцать лет, сперва учился игре на виолончели, потом на контрабасе, в 1946 году поступил в училище имени Гнесиных и, закончив его в 1951-м, стал профессиональным музыкантом.

Музыкальная одаренность, несомненно сослужила Казакову добрую службу, но занятия музыкой, как потом выяснилось, все-таки не принесли ему должного удовлетворения и, дав первую профессию, не слишком-то способствовали образованию и духовному возмужанию писателя. «Когда я занимался музыкой, - признавался Казаков впоследствии, - то главным считал не культуру музыканта, а технику, то есть чем лучше ты играешь, тем больше тебе цена. А чтобы играть хорошо, надо шесть - восемь часов заниматься. Потому-то многие прекрасные музыканты инфантильны, чтобы не сказать больше... Словом, мое занятие музыкой сыграло и такую роль: в Литературный институт я поступил, литературу художественную зная на совершенно обывательском уровне...»

К тому же профессия оркестранта никак не гарантировала Казакову средств к существованию. Найти надежное место в Москве молодому музыканту тогда было нелегко, а Казакову, учитывая некоторые семейные обстоятельства, в особенности. Дневник 1949-1953 годов, со всей очевидностью подтверждающий, с какими трудностями, не только материальными, сталкивалась семья Казаковых в то время, полон отчаянных признаний на этот счет. Наивность и пылкость юного романтика, решившего посвятить себя искусству, сочетается в этом дневнике с настойчивостью трезво мыслящего человека, которому весьма дорого достается хлеб насущный. Суждения о литературе и музыке перемежаются здесь постоянными жалобами на отсутствие работы по специальности, на то, что с оркестрами сотрудничать случается эпизодически и потому вечерами приходится играть на танцверандах «все эти па-де-грасы», в поте лица «биться за жизнь, за деньги». Не попав, как он того хотел, в консерваторию, Казаков готов был взяться за что угодно: пытался устроиться грузчиком на кондитерскую фабрику, репортером в фотохронику ТАСС, подумывал о работе музыкантом на периферии. «Был слушок, - записывал он в ноябре 1952 года, - что нужны-де контрабасисты в Улан-Удэ. Вот это я понимаю! Места, что называется, «не столь отдаленные».

При таком явном житейском неблагополучии, о чем правдиво сказано в дневнике 1949-1953 годов, нельзя не удивляться той настойчивой тяге к писательству, какая проснулась в Казакове на грани сороковых - пятидесятых годов, и не радоваться той целеустремленности, какую проявил он в те годы вопреки всему. «Сегодня снова получил отрицательные отзывы о моей новой пьесе, - жаловался Казаков в дневнике в октябре 1951 года. - Снова и снова злоба и отчаяние охватывают меня... Но все равно я буду писать и напишу нечто очень яркое, свежее и талантливое. Пусть мне отказывают. Пусть! Но победа будет за мной...» Неудачи словно подстегивали самолюбие начинающего писателя, закаляли волю и прибавляли веры в свое призвание.

Дневник 1949-1953 годов свидетельствует: Казаков писал в то время любовные стихотворения в прозе и не чуждался стихов; сочинил, как он сам выразился, «небольшую по формату и скромную по таланту» пьесу на злобу дня, мыкался по редакциям, где ее и брать не брали, и отказывать не отказывали; пробовал писать очерки о природе и даже, как ни странно, рассказы «из американской жизни», - короче говоря, старался испытать себя в разных жанрах и на различном материале.

Записи в этом дневнике подкупают искренней взволнованностью и трогательным простодушием, за ними чувствуется упорство, воля, серьезность целей, и вместе с тем - неловкость юноши, и еще - легкая поза, по-своему естественная: неумение верно соотнести свои литературные занятия с профессиональной литературной практикой. В записях налицо сомнения, если угодно, «технологического» порядка: «не знаю, как мне это удастся», «очень трудная штука повесть». Казаков удручен тем, что пишет медленно и тяжело, «по многу раз исправляя написанное». Но, несмотря на это, любит «ворошить слова и переделывать фразы», надеется, что литературным ремеслом в конце концов овладеет: «не все ведь сразу». Хуже, когда возникают кризисные ситуации психологического, что ли, характера, когда Казакову моментами кажется, что он «вовсе неспособный к этому делу человек, и когда наступает вялость мысли и вообще не хочется браться за перо». Но такие настроения он умел побеждать, заставлял себя писать «по плану», рисовал дальние перспективы.

В январе 1953 года Казаков попробовал подвести в дневнике итоги. «Почти четыре года прошло со времени, когда я начал эту тетрадь, - записывал он. - При моих темпах записей мне, вероятно, хватит ее надолго. Еще в 49 г. я мечтал о литературе, хотел быть писателем. Сегодня то же самое. Но дела мои становятся хуже... Временами мне нравятся мои творения, которых, кстати, очень мало, временами же я теряю всякие надежды на какой-нибудь хоть мельчайший успех на поприще литературы. Отчего это происходит? На мой взгляд, - по двум причинам. Во-первых, конечно, все мои творения (многие, большинство в набросках) далеко не прекрасны, если не сказать более. Ну, а так как у меня все же есть какое-то критическое чутье и способность к самоанализу, то и получается так, как будто я просыпаюсь вдруг и с ужасом и тоской убеждаюсь в несовершенстве своих начинаний. Вторая причина - это недоступность, недосягаемость редакций...»

Так Казаков начинал писательский путь.

А когда через десяток лет с блеском утвердил свое имя в литературе, давние неудачи воспринимались куда спокойнее, и о тех же редакциях в наброске «Автобиографии» (1965), который публикуется в сборнике, он уже вспоминал по-доброму.

Автобиографические наброски и выдержки из дневника 1949-1953 годов, открывающие сборник, отчасти как бы восполняют собой начальную главу не написанной Казаковым автобиографии. К сожалению, впоследствии сколько-нибудь систематических, постоянных дневников Казаков не вел, хотя, когда требовалось, принимался за них с энтузиазмом. Так, в июле 1956 года, в дни студенческой практики, он завел «Дневник пребывания в г. Ростове-Ярославском и окрестностях». В период своих северных поездок тщательно фиксировал путевые впечатления, послужившие затем основой для «Северного дневника». Живя в Абрамцеве, вел фенологический дневник. И помимо всего этого время от времени заносил в разрозненные записные книжки мысли по поводу возникавших у него сюжетов, делал там психологические зарисовки, анализировал причины своих литературных промахов и т. ...

Русский писатель.

Отрочество Казакова совпало с годами Великой Отечественной войны. Воспоминания об этом времени, о ночных бомбежках Москвы воплотились в незавершенной повести Две ночи (др. назв. Разлучение душ), которую он писал в 1960-1970-е годы.

С пятнадцати лет Казаков начал учиться музыке - сначала на виолончели, потом на контрабасе.

В 1946 поступил в музыкальное училище им. Гнесиных, которое окончил в 1951. Найти постоянное место в оркестре оказалось трудно, профессиональная музыкальная деятельность Казакова была эпизодической: он играл в неизвестных джазовых и симфонических оркестрах, подрабатывал музыкантом на танцплощадках. Сложные отношения между родителями, тяжелое материальное положение семьи также не способствовали творческому росту Казакова-музыканта.

В конце 1940-х годов Казаков начал писать стихи, в т.ч. стихотворения в прозе, пьесы, которые отвергались в редакциях, а также очерки для газеты «Советский спорт». Дневниковые записи тех лет свидетельствуют о тяге к писательству, которая в 1953 привела его в Литературный институт им. А.М.Горького. Во время учебы в институте руководитель семинара, по воспоминаниям Казакова, навсегда отбил у него охоту писать о том, чего не знаешь.

Еще студентом Казаков начал публиковать свои первые рассказы - Голубое и зеленое (1956), Некрасивая (1956) и др. Вскоре вышла его первая книга Арктур - гончий пес (1957). Рассказ стал его излюбленным жанром, мастерство Казакова-рассказчика было бесспорным.

Среди ранних произведений Казакова особое место занимают рассказы Тэдди (1956) и Арктур - гончий пес (1957), главными героями которых являются животные - сбежавший из цирка медведь Тэдди и слепой охотничий пес Арктур. Литературные критики сходились на том, что в современной литературе Казаков - один из лучших продолжателей традиций русских классиков, в частности И.Бунина, о котором он хотел написать книгу и о чем беседовал с Б.Зайцевым и Г.Адамовичем во время поездки в Париж в 1967.

Для прозы Казакова характерен тонкий лиризм и музыкальный ритм. В 1964 в набросках Автобиографии он написал о том, что в годы учебы «занимался альпинизмом, охотился, ловил рыбу, много ходил пешком, ночевал, где придется, все время смотрел, слушал и запоминал». Уже по окончании института (1958), будучи автором нескольких прозаических сборников, Казаков не потерял интереса к путешествиям. Побывал в псковских Печорах, в Новгородской области, в Тарусе, которую называл «милым художническим местом», и в других местах. Впечатления от поездок воплотились и в путевых очерках, и в художественных произведениях - например, в рассказах По дороге (1960), Плачу и рыдаю (1963), Проклятый Север (1964) и многих других.
Особое место в творчестве Казакова занял русский Север.

В сборнике рассказов и очерков Северный дневник (1977) Казаков писал о том, что ему «всегда хотелось пожить не на временных становищах, не на полярных зимовках и радиостанциях, а в деревнях - в местах исконных русских поселений, в местах, где жизнь идет не на скорую руку, а постоянная, столетняя, где людей привязывает к дому семья, дети, хозяйство, рождение, привычный наследственный труд и кресты на могилах отцов и дедов». В рассказе о жизни рыбаков Нестор и Кир (1961) и др., вошедших в Северный дневник, проявилось характерное для прозы Казакова сочетание фактурной точности и художественного переосмысления описываемых событий. Последняя глава Северного дневника посвящена ненецкому художнику Тыко Вылке. Впоследствии Казаков написал о нем повесть Мальчик из снежной ямы (1972-1976) и сценарий фильма Великий самоед (1980).

Герой прозы Казакова - человек внутренне одинокий, с утонченным восприятием действительности, с обостренным чувством вины. Чувством вины и прощанием проникнуты последние рассказы Свечечка (1973) и Во сне ты горько плакал (1977), главным героем которых, помимо автобиографического рассказчика, является его маленький сын.

При жизни Казакова было издано около 10 сборников его рассказов: По дороге (1961), Голубое и зеленое (1963), Двое в декабре (1966), Осень в дубовых лесах (1969) и др. Казаков писал очерки и эссе, в том числе о русских прозаиках - Лермонтове, Аксакове, поморском сказочнике Писахове и др. Особое место в этом ряду занимают воспоминания об учителе и друге К.Паустовском Поедемте в Лопшеньгу (1977). В переводе на русский язык, выполненном Казаковым по подстрочнику, был издан роман казахского писателя А.Нурпеисова. В последние годы жизни Казаков писал мало, большинство его замыслов осталось в набросках. Некоторые из них после смерти писателя были изданы в книге Две ночи (1986).

Старый дом

Дом этот выстроил композитор.

Когда прошла чреда его лет, когда круг жизни замкнулся и он узнал все, что положено было узнать ему, - счастливейшему и талантливейшему из смертных, - когда сердце его, утомленное овациями Вены, Лондона, Парижа и Петербурга, блеском концертных залов, любовью и обожанием лучших, прекраснейших женщин мира, когда усталое сердце его загорелось ровным огнем самой великой и самой нежной любви к родине, к далеким годам детства, к бесконечным печальным равнинам, - он затосковал, и, поражаясь и радуясь этой новой любви, он выбрал место на берегу Оки и стал строить себе дом.

Сказано в старой книге: «Выбери себе место на земле - ничего, если место это не будет дивным! Выстрой себе жилище и потрудись весь остаток жизни своей над украшением земли. Так создается красота мира!»

Гол, уныл и дик был холм на берегу реки, когда начали возить туда белый, сахаристый камень и оранжевый, звонко-каленый кирпич, желтые сосновые и палевые дубовые и кедровые бревна, гибкие доски, распространявшие запах скипидара и лаванды, легкую красную, с радужно-шоколадным отливом черепицу, пахнувшую почему-то тонкой сухой пылью аравийских пустынь.

Гол и сух был холм с едва заметными остатками древнейшего городища, когда пришли туда плотники, и столяры, и каменщики, и печники, и много разного рабочего люда из окрестный деревень, когда поставили они там шалаши и жгли вечерами маленькие экономные костры, и голубой дым, - будто вновь ожила глубокая древность, - начал тонкими струйками валиться вниз, в сторону реки, в сторону долгих закатов, в сторону прекрасных сизеющих заречных далей.

И все время жил в шалаше, ездил на далекую станцию, обгорал, рыжел на солнце хозяин будущего дома. Ни одного дня не провел он в праздности, совсем забыл музыку, рассылая по всем губерниям письма с просьбой прислать семян и саженцев, еще камня, еще лесу, ругаясь с подрядчиком, вычерчивая, сидя на корячках, мотая головой от дыма костра, протирая покрасневшие глаза, все новые и новые эскизы комнат, фасада и крыши.

Всю весну сажали лес на холме: ольховый, липовый, сосновый, березовый. Сажали яблони, сажали проклюнувшиеся желуди. А осенью, наконец, стали прибывать саженцы, с обвязанными рогожей корнями, с уцелевшими на тонких прутиках последними желтыми листьями. Всю осень шли посадки, доделывался, украшался и топился новый, прекрасный дом, еще пахнувший досками, стружкой, глиной и дымом, еще сырой, необычно гулкий, пустой, необжитой, но уже смотревший в багряные дали большими своими окнами, уже заманчиво белеющий издалека, краснеющий крутой черепичной крышей, уже сиявший светом далеко за полночь.

По морозцу, по хрусткой твердой дороге приехало духовенство на освящение, приехали певчие с сизыми носами, маслеными волосами, с голодными и жаждущими глазами, приехали гости, и целый день с утра отворялись двери, снимались в передней пахучие шубы, накрывался в столовой стол, варили и жарили на кухне. А потом, в ранних ноябрьских сумерках, зажглись лампы и свечи, запахло по комнатам сладким ладаном, откашлялся огромный пучеглазый дьякон, гмыкнул несколько раз, пробуя октаву, - и началось великолепие богослужения, полились дивные древние слова, зазвучал прекрасный хор... А еще позже, до самой глубокой ночи, почти до света, звучали в доме горячие речи любви к хозяину, звучала музыка, все много ели, еще больше пили, радуясь теплу и свету, черноте за окнами, осеннему паводку на Оке.

Так началась долгая жизнь дома. Жизнь эта была спокойна и величава, с каждым годом она все больше устанавливалась, обогащалась, делалась все более деловитой и прекрасной. В дом приезжали художники, подолгу гостили, много рисовали, много спорили, а уезжая, оставляли каждый раз хозяину много картин и этюдов.

А иногда, устав от своей музыки, он уходил в парк и возвращался не скоро, надышавшись спиртовым запахом опавших листьев, насмотревшись на хмурую, пустынную Оку. Дом принимал его радостно, он знал, что сейчас же начнется нечто прекрасное. И композитор, потерев руки, сзывал в гостиную гостей, садился к фисгармонии, несколько боком, закуривал жаркую сигару и начинал играть. Он играл «Пассакалию» Баха. Повторялась все время одна тема в левой руке, а в правой бесконечно чередовались все новые, новые вариации, и слушатели сидели затаив дыхание, чувствуя, как холодеют руки, как першит в горле.

Да... - говорил композитор, кончив играть и отдыхая. - Да! Сколько имен, боже мой! Сколько музыки, а никого, никого больше нет - всё они, вечные, одни и те же: Бах, Моцарт, Бетховен...

К нему приезжали гости. Приезжал знаменитый, черный, томный и все охорашивающийся художник. Он мало ел, капризничал, надолго уходил из дому, но когда приносил этюды и все сходились смотреть, - наступала торжественная тишина: такой дивной, пронзительной и русской печалью были пронизаны его картины.

Приезжал иногда великий певец. Он входил в дом свободно, вольно - огромный, с маленькой, откинутой назад головой, в распахнутой на груди шубе, с наглой, шелковистой, сытой собакой боксером. Как небрежно и изящно он кланялся, как целовал дамам руки, как разговаривал, слегка поворачивая свою волчью шею.

Только не надо музыки! - капризно просил он. - Я так устал, а ну всё к чертям! Мишенька, пошли рыбу ловить!

А вечером вдруг спускался в гостиную, в которой собирались обычно гости. Он бывал бледен в такие минуты. В черном пиджаке, в ослепительной рубашке с открытым воротом, он подходил к роялю, опирался на лаковую крышку тяжелой, в перстнях рукой. Мертвенная бледность заливала его лицо, ноздри короткого носа вздрагивали, на лоб падала золотистая прядь волос...

Все собирались в гостиную, садились в тень и замирали в томительном предчувствии великого, небывалого и потрясающе-возвышенного. Хозяин с кривой улыбкой подходил к роялю, открывал крышку, клал приплюснутые на концах пальцы на клавиши, брал несколько аккордов, с недоумением прислушиваясь к звучности рояля, будто в первый раз прикасался к инструменту. Певец окидывал потемневшими глазами комнату, картины на стенах, изумительные иконы в углу, взглядывал на лампу.

И начиналось... «Во сне я горько плакал», - пел он, и всем становилось душно, страшно и до головокружения прекрасно. И через короткое время уже никто не скрывал слез, а певец все пел, пел что-то древнерусское, разгульное и сладко-печальное, долгое, пел, то расширяя, то опуская безумные свои глаза, пел будто в последний раз, будто уж никогда, никогда не придется ему петь и он торопился теперь насытиться, напеться, напитаться необычайным тембром своего голоса.

Но были и глухие времена, когда месяцами никто не приезжал к нему. Тогда он делался день ото дня молчаливее, прозрачнее лицом, все чаще приспускал ресницы на глаза, все чаще надолго уходил в лес, сидел там в одиночестве или ездил по деревням к знакомым мужикам, которых было у него уже множество. Возвращался он всегда похудевший, с новым выражением в лице и даже в фигуре, торопливо поздоровавшись, поцеловавшись с домашними, проходил к себе в кабинет, закуривал и думал, думал и писал торопливыми кривыми крючками на нотной бумаге.

Незаметно проходили зимы и весны, композитор старел, руки его сохли, спина сутулилась, и по утрам в своей спальне он кашлял совсем стариковским кашлем. Дом же терял яркость новизны, не бросался в глаза, как раньше, да и не виден был теперь, как раньше: со всех сторон подрастал буйный молодняк, тянулся верхушками кверху, загораживал дом, только уже темная черепичная крыша была видна над лесом, только две просеки пришлось прорубить к реке.

Но странно, чем старше становился композитор, чем дольше жил он среди нищих деревень, среди дымчатых лесов, необъятных равнинных далей, тем острей он чувствовал прелесть русской жизни, тем величавей и пронзительней становилась его музыка, тем больше он писал прекрасных диковатых романсов, прелюдий, концертов и симфонических поэм. Наверное, только теперь он стал понимать свой народ, его историю, его жизнь, его поэзию, наверное, только теперь он понял, что если что-нибудь на свете стоит преклонения, стоит великой, вечной, до слез горькой и сладкой любви, так только это - только эти луга, только эти деревни, пашни, леса, овраги, только эти люди, всю жизнь тяжко работающие и умирающие такой прекрасной, спокойной смертью, какой он не видел нигде больше.

Дом стар теперь и имеет вид больного, умирающего. Не то чтобы он разваливался, нет! - стены его крепки еще, полы тверды, холодны и блестящи, балки сухи и звонко-туги, окна чисты, мебель покрыта лаком, красива и безупречно протерта, суха и нова - одна только лестница, дубовая, с перилами, резанными московским краснодеревщиком, слегка скрипит, стонет под шагами. И не потому он стар теперь, что черепица его почернела, что на широком каменном крыльце, сбоку, проросли уже в трещинах молодые побеги березы.

Если войти в дом - сразу слева будет библиотека-гостиная. Все в ней как прежде: дубовые панели, клетчатый, из балок мореного черного дуба потолок, шкафы по стенам, и в шкафах - длинный ряд книг, сияющий золотом переплетов, над шкафами картины - подарки знаменитых художников, в углу несколько икон работы этих же художников. Камин расписан знаками Зодиака, уставлен древнеримской медной посудой. В углу, у окна, стоит прекрасный рояль, а слева возле стены - фисгармония.

А комната налево - совсем иной мир. Здесь столовая, и полки в ней, и буфеты уставлены изумительными туесками вологодской работы, солонками олонецкой резьбы, великоустюжскими поставцами, золотистыми ложками из Сергиева посада...

Такая тоска забрала меня вдруг в тот вечер, что не знал я, куда и деваться – хоть вешайся!

Мы были с тобой одни в нашем большом, светлом и теплом доме. А за окнами давно уже стояла ноябрьская тьма, часто порывами налетал ветер, и тогда лес вокруг дома начинал шуметь печальным голым шумом.

Я вышел на крыльцо поглядеть, нет ли дождя...

Дождя не было.

Тогда мы с тобой оделись потеплее и пошли гулять.

Но сначала я хочу сказать тебе о твоей страсти. А страсть тогда была у тебя одна: автомашины! Ты ни о чем не мог думать в те дни, кроме как об автомашинах. Было их у тебя дюжины две – от самого большого деревянного самосвала, в который ты любил садиться, подобрав ноги, и я возил тебя в нем по комнатам, – до крошечной пластмассовой машинки, величиной со спичечный коробок. Ты и спать ложился с машиной и долго катал ее по одеялу и подушке, пока не засыпал...

Так вот, когда вошли мы в аспидную черноту ноябрьского вечера, ты, конечно, крепко держал в руке маленький пластмассовый автомобильчик.

Медленно, еле угадывая во тьме дорожку, пошли мы к воротам. Кусты с обеих сторон, сильно наклонившиеся под тяжестью недавнего снега, который потом растаял, касались наших лиц и рук, и прикосновения эти напоминали уже навсегда невозвратное для нас с тобой время, когда они цвели и были мокры по утрам от росы.

Поравнявшись с другим нашим домом, в котором был гараж, ты вдруг побежал к гаражу и взялся за замок.

– Хочешь кататься на настоящей машине! – сказал ты.

– Что ты, милый! – возразил я. – Теперь поздно, скоро спать... А потом куда же мы поедем?

– Поедем... поедем... – ты запнулся, перебирая в уме места, куда бы мы могли поехать. – В Москву!

– Ну – в Москву! – сказал я. – Зачем нам Москва? Там шумно, сыро, а потом это ведь так далеко!

– Хочешь далеко! – упрямо возразил ты.

– Ладно, – согласился я, – поедем, но только через три дня. Зато я тебе обещаю: завтра мы поедем с тобой в магазин, а теперь ведь мы вышли просто погулять? Давай руку...

Ты покорно вздохнул и вложил в мою руку свою маленькую теплую ладошку.

Выйдя за ворота и подумавши несколько, пошли мы с тобой направо. Ты шел впереди, весь сосредоточась на своем автомобильчике, и по твоим движениям, смутно различимым в темноте, я догадывался, что ты его катаешь то по одному, то по другому рукаву. Иногда, не выдержав, ты присаживался на корточки и катал свой автомобильчик уже по дороге.

Куда, в какие прекрасные края ехал ты в своем воображении? Я останавливался в ожидании, пока далекая твоя, неведомая мне дорога кончится, когда приедешь ты куда-нибудь и мы пойдем с тобой дальше.

– Слушай, любишь ты позднюю осень? – спросил я у тебя.

– Любишь! – машинально отвечал ты.

– А я не люблю! – сказал я. – Ах, как не люблю я этой темноты, этих ранних сумерек, поздних рассветов и серых дней! Все уведоша, яко трава, все погребишися... Понимаешь ты, о чем я говорю?

– Понимаешь! – тотчас откликнулся ты.

– Эх, малыш, ничего-то ты не понимаешь... Давно ли было лето, давно ли всю ночь зеленовато горела заря, а солнце вставало чуть не в три часа утра? И лето, казалось, будет длиться вечность, а оно все убывало, убывало... Оно прошло, как мгновенье, как один удар сердца. Впрочем, мгновенным оно было только для меня. Ведь чем ты старше, тем короче дни и страшнее тьма. А для тебя, может быть, это лето было как целая жизнь?

Но и ранняя осень хорошо: тихо светит солнце, по утрам туманы, стекла в доме запотевают – а как горели клены возле нашего дома, какие громадные багряные листья собирали мы с тобой!

А теперь вот и земля черна, и все умерло, и свет ушел, и как же хочется взмолиться: не уходи от меня, ибо горе близко и помочь мне некому! Понимаешь!

Ты молчал, мчась куда-то на своей машине, удаляясь от меня, как звезда. Ты так далеко уехал, что когда нам пришлось свернуть с тобой вбок по дороге и я свернул, но ты не свернул. Я догнал тебя, взял за плечо, повернул, и ты послушно пошел за мной: тебе все равно было, куда идти, ведь ты не шел, ты ехал!

– Впрочем, – продолжал я, – не обращай внимания, это мне просто тоскливо бывает такими ночами. А на самом деле, малыш, все на земле прекрасно – и ноябрь тоже! Ноябрь – как человек, который спит. Что ж, что темно, холодно и мертво – это просто кажется, а на самом деле все живет.

Вот когда-нибудь ты узнаешь, как прекрасно идти под дождем, в сапогах, поздней осенью, как тогда пахнет, и какие мокрые стволы у деревьев, и как хлопотливо перелетают по кустам птицы, оставшиеся у нас зимовать. Погоди, сделаем мы кормушку у тебя под окном, и станут к тебе прилетать разные синички, поползни, дятлы...

– Ну, а то, что деревья сегодня кажутся мертвыми, то это просто от моей тоски, а на самом деле они живы, они спят.

И откуда знать, почему нам так тоскливо в ноябре? Почему так жадно ездим мы на концерты, в гости друг к другу, почему так любим огни, лампы? Может быть, миллион лет назад люди тоже засыпали на зиму, как засыпают теперь медведи, барсуки и ежи, а теперь вот мы не спим?

А в общем, не беда, что темно! Ведь у нас с тобой есть теплый дом и свет, и, вернувшись, мы растопим камин и станем смотреть в огонь...

Вдруг словно мышь пробежала у меня по рукаву, потом по спине, потом по другому рукаву – это ты ехал уже по моей дубленке и, проехав какое-то воображаемое расстояние, опять побежал впереди.

– Ничего, – заговорил я снова, – скоро ляжет зазимок, станет светлее от снега, и тогда мы с тобой славно покатаемся на санках с горки. Тут рядом с нами есть деревушка Глебово, вот туда мы и будем ходить, там такие хорошие горки – как раз для тебя! И станешь ты надевать шубку и валенки, и без варежек уже нельзя будет выходить на двор, а возвращаться ты будешь весь в снегу и входить в дом румяным с мороза...

Я оглянулся: сквозь голые деревья только один наш дом светил окнами в непроглядной тьме. С соседних дач все давно съехали, и они сиротливо и мертво отражали иногда своими стеклами свет редких неярких фонарей.

– Счастливый ты человек, Алеша, что есть у тебя дом! – вдруг неожиданно для самого себя сказал я. – Это, малыш, понимаешь, хорошо, когда есть у тебя дом, в котором ты вырос. Это уж на всю жизнь... Недаром есть такое выражение: отчий дом! Хотя не знаю, почему, например, не "материнский дом"? Как ты думаешь? Может, потому, что дома испокон веку строили или покупали мужики, мужчины, отцы?

Так вот, милый, у тебя-то есть дом, а у меня... Не было никогда у меня отчего дома, малыш! А где я только не жил! В каких домах только не проходили мои дни – и в сторожках бакенщиков, и на лесных кордонах, и в таких, где и перегородки-то не до потолка, и в таких, которые топились по-черному, и в хороших старых домах, в которых и фарфор был, и рояли, и камины, и даже представь себе! – даже в замке пришлось пожить, в самом настоящем замке средневековом, далеко, во Франции, возле Сан-Рафаэля!

А там, братец ты мой, по углам и на лестницах стояли рыцарские доспехи, по стенам висели мечи и копья, с которыми еще крестоносцы ходили в свои походы, и вместо деревянных полов были каменные плиты, а камин в зале был такой, что быка целого можно в нем зажарить, а рвы кругом какие были, а подъемный мост на цепях, а башни по углам!..

И отовсюду приходилось мне уезжать, чтобы больше уж никогда туда не вернуться... Горько это, сынок, горько, когда нету у тебя отчего дома!

– Вот, знаешь, ехали мы в один прекрасный день на пароходе с приятелем по чудесной реке Оке (погоди, милый, подрастешь ты, и повезу я тебя на Оку, и тогда ты сам увидишь, что это за река!). Так вот, ехали мы с товарищем к нему домой, а не был он дома больше года. До дома его было еще километров пятнадцать, а приятель уж стоял на носу, волновался и все показывал мне, все говорил: вот тут мы с отцом рыбу ловили, а вон там такая-то горка, а вон, видишь, речка впадает, а вон такой-то овраг...